ИЗ НЕИЗДАННОЙ КНИГИ
Глава. Тадевосян
Ветер с Арарата, несший в себе пыль тысячелетий и аромат виноградных листьев, завывал в печных трубах ереванской ночи. В студии на улице, которую потом назовут его именем, царил привычный хаос. На мольберте, точно на эшафоте, застыл портрет великого тенора — Шаляпин, но не в бархате и блеске рампы, а в странной, усталой задумчивости, словно певец только что допел последнюю арию и замолчал.
А сам Мастер, Егише Мартиросович, сидел в плетеном кресле, и казалось, не кисть, а сама жизнь оставила тени под его глубоко посаженными глазами. Рядом с палитрой, усеянной красками, стоял недопитый стакан крепчайшего кофе, уже холодного.
— Ну что же ты, — вдруг заговорил Мастер, обращаясь не к пустоте, а к портрету, — все молчишь? Петь устал? Или голос мой, армянский, не по-твоему, русскому медведю?
Портрет молчал. Молчали и горы за окном — синие, тяжелые. И тогда Мастер перевел взгляд на другое полотно, то самое, над которым бился уже месяц. Там, из тончайших слоев лазури и охры, проступал лик Богоматери. До боли знакомый. Слишком знакомый, чтобы не узнать.
Дверь скрипнула почти неслышно, и в студию вошел Гость в плаще — тот самый, чье появление никогда не бывает случайным.
— Опять за святое взялся, живописец? — спросил он, присаживаясь на табурет и окидывая взглядом мастерскую. — Опять пытаешься соединить земное с небесным? Не боишься?
— Боюсь, — просто ответил Тадевосян. — Только молния — она внутри. Вот здесь. — Он ткнул себя в грудь. — А с ней я живу давно. Выпейте кофе. Хотя… он остыл.
— Кофе остывает, — заметил Гость, — искусство — нет.
Он помолчал.
— Я о твоей «Богоматери». Шепчут, будто писал ты ее с жены своей, с Анны. Земную женщину — в лик святой. Смело.
— А если иначе нельзя? — резко ответил Мастер. — Если святость начинается не в каноне, а в самом близком? В материнском взгляде, в заботе, в страхе за другого… Я не икону пишу. Я пытаюсь ухватить смысл. А если в нем проступают черты Анны — значит, не соврал.
Гость покрутил в пальцах тюбик ультрамарина.
— Тебя за это и упрекают, — сказал он тише. — Говорят: раздвоился. То армянский, с закатами над Ани и Шаляпиным. То вдруг вселенский, византийский. Мол, не определился.
Художник усмехнулся.
— А кто определился? — сказал он. — Посмотрите на этот город. Камни урартийские, крест православный, тени персидских шатров, французские духи из тифлисских лавок. Все вместе. И все — правда. Армения — не остров. Она перекресток. Я просто стою на нем с кистью.
Гость поднялся.
— Прощай, Мастер. Ты устал. И Богоматерь у тебя выйдет. Потому что ты пишешь не из страха.
Он исчез, оставив запах скипидара и ладана. Егише Мартиросович подошел к окну. Рассвет медленно заливал вершины. И вдруг показалось, что свет идет не от солнца, а от самих гор — будто они долго копили его и теперь отдают.
Он знал только одно: этот свет нужно удержать. Заключить в краски. Иначе уйдет.
Утром его нашли спящим в кресле. На мольберте стояла завершенная «Богоматерь». В ее строгом и тихом лике каждый узнавал что-то свое: черты святой, черты Анны, ту самую армянскую печаль, которую невозможно объяснить, но легко узнать.
На полу лежал тюбик краски. Надпись: «Белая. Цинковые белила». Он был пуст.
Лев Якутянин (2025)#ЕгишеТадевосян #НеизданнаяКнига