ИЗ НЕИЗДАННОЙ КНИГИ
Глава. Чехов в Ереване
Ереван плавился. Солнце, раскалённое, как подковная лапа сатаны, вжало город в лиловую теснину гор. Воздух дрожал над асфальтом, и тени были чёткими и чёрными, как провалы в небытие. На площади, у фонтана, что плевался тёплой, пыльной водой, на скамье сидел человек в белом, слегка помятом костюме и пенсне. Рядом стоял потёртый саквояж.
Он смотрел на гору Арарат, парящую в мареве, как мираж, как обещание рая, которого никто не достигнет. Смотрел долго и молча. В руке у него болталась недокуренная папироса.
– Доктор Чехов? – раздался рядом голос, и из дрожащего воздуха, будто из стены тепла, материализовался гражданин в пиджачной паре, несмотря на адскую жару. Лицо у него было интеллигентное, озабоченное и слегка потное.
Чехов медленно повернул голову.
– Да. Но я больше не практикую. И в данном месте – особенно.
– Позвольте представиться, – гражданин нервно поправил галстук, – сотрудник Литературного музея. Мы… мы вас ждали. Только не сейчас. И не здесь. Вообще, по всем бумагам, вы…
– Умер в Баденвейлере в 1904-м, – кивнул Чехов. – Знаю. Скучная история. Я и там почти не практиковал.
Он затянулся, сморщился и бросил окурок в жалкую струйку фонтана. Тот зашипел, как раздражённый голубь.
– Но как?.. Почему?.. – сотрудник музея безнадёжно махнул рукой, отбрасывая логику, как ненужный хлам.
– Со мной иногда так бывает, – Чехов вздохнул. – Особенно в жару. Вроде и не спишь, и не бредишь. Сидишь где-нибудь в Таганроге или на Сахалине, закроешь глаза от усталости, а откроешь – уже Ереван. И горы эти… Давят. Величественно, но безнадёжно давят.
Он помолчал, глядя, как по площади мчится, гремя трамвайными колоколами, рыжий трамвай «Аннушка».
– У вас тут хорошо, – вдруг сказал Чехов неожиданно. – Шумно. Жарко. Живут. У меня один знакомый, тоже писатель, говорил, что рукописи не горят. Враньё, конечно. Горят. А вот люди – нет. Люди просто иногда забывают, где они умерли, и продолжают сидеть на скамейках. Курить. Смотреть на горы.
Сотрудник музея сел рядом, сражённый простотой этой кошмарной логики.
– Антон Павлович, может, всё-таки в музей? Коньяку… Тени… У нас прекрасный коньяк, между прочим. «Чехов», называется.
Чехов тихо рассмеялся, закашлялся.
– Прелестно. Теперь и коньяк. Нет, увольте. Я тут посижу. Меня тут никто не знает, не трогает. В Москве, представляете, какая мука? То «Вишнёвый сад» ставят в театре на Тверской, то памятник уныло торчит во дворе. А тут тихо. И Арарат – как неудавшийся декоративный задник. Очень мило.
Он вынул ещё одну папиросу, прикурил от ереванского солнца, казалось, прямо из воздуха.
– Вы знаете, о чём я сейчас думаю? – спросил он вдруг своего ошеломлённого собеседника. – Думаю я о том, что в этой жаре даже черти в аду берут отпуск. Понимаете? И сидят где-нибудь в тени, пьют тот самый ваш коньяк и поминают нас, грешных. А мы им даже помешать не можем. Грустно.
Сотрудник музея молчал. Всё, что он мог в этот момент сделать – это молча сидеть рядом с призраком, который пахнет табаком и лекарствами, и наблюдать, как длинная, аристократическая тень от фигуры в пенсне ложится на раскалённые плиты и тянется к подножью невозможной, библейской горы.
– Знаете, что главное в Ереване? – Чехов встал, отряхнул брюки. – Здесь нет московской тоски. Есть жара, есть пыль, есть вино. Есть жизнь, которая продолжается, несмотря ни на какие памятники и юбилейные собрания. Это… правильно.
Он взял свой саквояж, кивнул сотруднику и пошёл прочь, растворяясь в золотистой дымке полдня. Не исчез, а именно растворился, как растворяется мираж, когда в него слишком пристально всматриваешься.
Сотрудник музея долго сидел на скамье. Потом встал и пошёл куда-то, не разбирая дороги. Он твёрдо знал одно: завтра он придёт в музей и напишет докладную записку. О том, что в основную экспозицию необходимо срочно добавить пепельницу. Фарфоровую. И пачку папирос «Дюбек». На всякий случай.
А на площади, у фонтана, на камне, где только что сидел призрак, ещё долго лежал одинокий окурок, тлеющий едва заметным, упрямым огоньком жизни.
Лев Якутянин
Ко дню рождения А.П. Чехова
Глава. Чехов в Ереване
Ереван плавился. Солнце, раскалённое, как подковная лапа сатаны, вжало город в лиловую теснину гор. Воздух дрожал над асфальтом, и тени были чёткими и чёрными, как провалы в небытие. На площади, у фонтана, что плевался тёплой, пыльной водой, на скамье сидел человек в белом, слегка помятом костюме и пенсне. Рядом стоял потёртый саквояж.
Он смотрел на гору Арарат, парящую в мареве, как мираж, как обещание рая, которого никто не достигнет. Смотрел долго и молча. В руке у него болталась недокуренная папироса.
– Доктор Чехов? – раздался рядом голос, и из дрожащего воздуха, будто из стены тепла, материализовался гражданин в пиджачной паре, несмотря на адскую жару. Лицо у него было интеллигентное, озабоченное и слегка потное.
Чехов медленно повернул голову.
– Да. Но я больше не практикую. И в данном месте – особенно.
– Позвольте представиться, – гражданин нервно поправил галстук, – сотрудник Литературного музея. Мы… мы вас ждали. Только не сейчас. И не здесь. Вообще, по всем бумагам, вы…
– Умер в Баденвейлере в 1904-м, – кивнул Чехов. – Знаю. Скучная история. Я и там почти не практиковал.
Он затянулся, сморщился и бросил окурок в жалкую струйку фонтана. Тот зашипел, как раздражённый голубь.
– Но как?.. Почему?.. – сотрудник музея безнадёжно махнул рукой, отбрасывая логику, как ненужный хлам.
– Со мной иногда так бывает, – Чехов вздохнул. – Особенно в жару. Вроде и не спишь, и не бредишь. Сидишь где-нибудь в Таганроге или на Сахалине, закроешь глаза от усталости, а откроешь – уже Ереван. И горы эти… Давят. Величественно, но безнадёжно давят.
Он помолчал, глядя, как по площади мчится, гремя трамвайными колоколами, рыжий трамвай «Аннушка».
– У вас тут хорошо, – вдруг сказал Чехов неожиданно. – Шумно. Жарко. Живут. У меня один знакомый, тоже писатель, говорил, что рукописи не горят. Враньё, конечно. Горят. А вот люди – нет. Люди просто иногда забывают, где они умерли, и продолжают сидеть на скамейках. Курить. Смотреть на горы.
Сотрудник музея сел рядом, сражённый простотой этой кошмарной логики.
– Антон Павлович, может, всё-таки в музей? Коньяку… Тени… У нас прекрасный коньяк, между прочим. «Чехов», называется.
Чехов тихо рассмеялся, закашлялся.
– Прелестно. Теперь и коньяк. Нет, увольте. Я тут посижу. Меня тут никто не знает, не трогает. В Москве, представляете, какая мука? То «Вишнёвый сад» ставят в театре на Тверской, то памятник уныло торчит во дворе. А тут тихо. И Арарат – как неудавшийся декоративный задник. Очень мило.
Он вынул ещё одну папиросу, прикурил от ереванского солнца, казалось, прямо из воздуха.
– Вы знаете, о чём я сейчас думаю? – спросил он вдруг своего ошеломлённого собеседника. – Думаю я о том, что в этой жаре даже черти в аду берут отпуск. Понимаете? И сидят где-нибудь в тени, пьют тот самый ваш коньяк и поминают нас, грешных. А мы им даже помешать не можем. Грустно.
Сотрудник музея молчал. Всё, что он мог в этот момент сделать – это молча сидеть рядом с призраком, который пахнет табаком и лекарствами, и наблюдать, как длинная, аристократическая тень от фигуры в пенсне ложится на раскалённые плиты и тянется к подножью невозможной, библейской горы.
– Знаете, что главное в Ереване? – Чехов встал, отряхнул брюки. – Здесь нет московской тоски. Есть жара, есть пыль, есть вино. Есть жизнь, которая продолжается, несмотря ни на какие памятники и юбилейные собрания. Это… правильно.
Он взял свой саквояж, кивнул сотруднику и пошёл прочь, растворяясь в золотистой дымке полдня. Не исчез, а именно растворился, как растворяется мираж, когда в него слишком пристально всматриваешься.
Сотрудник музея долго сидел на скамье. Потом встал и пошёл куда-то, не разбирая дороги. Он твёрдо знал одно: завтра он придёт в музей и напишет докладную записку. О том, что в основную экспозицию необходимо срочно добавить пепельницу. Фарфоровую. И пачку папирос «Дюбек». На всякий случай.
А на площади, у фонтана, на камне, где только что сидел призрак, ещё долго лежал одинокий окурок, тлеющий едва заметным, упрямым огоньком жизни.
Лев Якутянин
Ко дню рождения А.П. Чехова