АНДРЕЙ ВОЗНЕСЕНСКИЙ
Он пережил свою эпоху, оставшись в ней же.
Никто не знал, откуда он взялся, да и знать не хотел, ибо в Москве начала шестидесятых годов привыкли уже к тому, что молодые люди в свитерах грубой вязки появляются на эстраде с внезапностью, с какой исчезают затем в небытие. Но этот, по фамилии Вознесенский, исчезать решительно не желал. Был он сухощав, порывист, и на лице его, словно вычерченном острейшим карандашом, выделялись глаза – впитывающие мир с жадностью, с какой губка впитывает влагу. Читал он, выбрасывая слова в зал резко и властно, и слова эти заставляли публику то замирать, то взрываться овациями – причем хлопали так, что со штукатурки на галерке сыпалась белая пыль.
Говорили, будто в нем сошлись две стихии: точный расчёт архитектора и безудержная звуковая лавина, и стихи его напоминали чертежи зданий, которые никогда не будут построены, но уже живут своей незримой, строго выверенной жизнью. В писательском доме на улице Герцена, где пахло кислыми щами и застарелой обидой, его фамилию произносили с тем особенным выражением, какое бывает у буфетчицы, недолившей пива и ждущей скандала. Помилуйте, говорили одни, это же форменная какофония! Где тут музыка, где плавность? Другие же, в ком ещё не угасло любопытство, покачивали головами: нет, это не мода, это та редкая, нервная порода поэтов, что кроят ткань языка по собственным лекалам, не спросясь.
Секрет его был прост: за внешней, сверкающей, как осколок зеркала, метафоричностью стояла ясная, точно чертеж, мысль. Он мог воспеть скорость «Аэрофлота» и тут же – тишину провинциального озера, и в этом соседстве не было фальши, а была та самая живая жизнь, которую иные литераторы в упор не видели за грудами собственных пыльных рукописей. Пахнущих нафталином, заметим.
Когда почтенные мужи из Союза писателей, чьи фамилии ничего не говорили ни уму, ни сердцу, устраивали ему публичные разносы, обвиняя в формализме, он не гнулся. Стоял на сцене, прямой, как струна, и взгляд его выражал лишь вежливое недоумение: как можно, живя в городе бетона и стекла, продолжать воспевать ромашки, пользуясь словарём столетней давности? Он не спорил, он просто уходил со сцены, чтобы через минуту вернуться и прочесть такое, от чего у критиков делалось на лицах выражение растерянности и желудочных колик – один из них даже выронил бутерброд с докторской колбасой, чем вызвал отдельный смешок в задних рядах. А когда он полушепотом, внезапно опавшим, почти интимным голосом произносил свои строки, в зале воцарялась та совершенная тишина, которая одна только и есть награда поэту.
Время требовало громких голосов, и он дал им этот голос – срывающийся на высоких нотах, звенящий, как перетянутая стальная жила. Иностранцы, приезжавшие полюбопытствовать на новое русское искусство, находили в нём то, что искали, – ум, блеск и бешеный темперамент. Соотечественники же, пробираясь сквозь дебри его ассоциаций, внезапно обнаруживали, что поэт разговаривает с ними на их же языке, только отточенном до невероятной, клинковой остроты. Иным от этого становилось не по себе.
Злые языки утверждали, что век его недолог, что всё это – фейерверк, который погаснет, оставив лишь дым и пепел. Впрочем, злые языки всегда найдутся, особенно в буфете ЦДЛ за бутылкой коньяка. Фейерверк же и не думал гаснуть – он застыл в воздухе драгоценным, многогранным кристаллом, и каждая грань его отражала время с его надеждами, разочарованиями и той особенной, щемящей нежностью, которую принято скрывать за иронией и громким словом. Он пережил свою эпоху, оставшись в ней же. А что пришло потом – ну, об этом пусть пишут другие, те, у кого нервы покрепче.
@Информационно-правовой центр «Русская община РА»
#АндрейВознесенский
Он пережил свою эпоху, оставшись в ней же.
Никто не знал, откуда он взялся, да и знать не хотел, ибо в Москве начала шестидесятых годов привыкли уже к тому, что молодые люди в свитерах грубой вязки появляются на эстраде с внезапностью, с какой исчезают затем в небытие. Но этот, по фамилии Вознесенский, исчезать решительно не желал. Был он сухощав, порывист, и на лице его, словно вычерченном острейшим карандашом, выделялись глаза – впитывающие мир с жадностью, с какой губка впитывает влагу. Читал он, выбрасывая слова в зал резко и властно, и слова эти заставляли публику то замирать, то взрываться овациями – причем хлопали так, что со штукатурки на галерке сыпалась белая пыль.
Говорили, будто в нем сошлись две стихии: точный расчёт архитектора и безудержная звуковая лавина, и стихи его напоминали чертежи зданий, которые никогда не будут построены, но уже живут своей незримой, строго выверенной жизнью. В писательском доме на улице Герцена, где пахло кислыми щами и застарелой обидой, его фамилию произносили с тем особенным выражением, какое бывает у буфетчицы, недолившей пива и ждущей скандала. Помилуйте, говорили одни, это же форменная какофония! Где тут музыка, где плавность? Другие же, в ком ещё не угасло любопытство, покачивали головами: нет, это не мода, это та редкая, нервная порода поэтов, что кроят ткань языка по собственным лекалам, не спросясь.
Секрет его был прост: за внешней, сверкающей, как осколок зеркала, метафоричностью стояла ясная, точно чертеж, мысль. Он мог воспеть скорость «Аэрофлота» и тут же – тишину провинциального озера, и в этом соседстве не было фальши, а была та самая живая жизнь, которую иные литераторы в упор не видели за грудами собственных пыльных рукописей. Пахнущих нафталином, заметим.
Когда почтенные мужи из Союза писателей, чьи фамилии ничего не говорили ни уму, ни сердцу, устраивали ему публичные разносы, обвиняя в формализме, он не гнулся. Стоял на сцене, прямой, как струна, и взгляд его выражал лишь вежливое недоумение: как можно, живя в городе бетона и стекла, продолжать воспевать ромашки, пользуясь словарём столетней давности? Он не спорил, он просто уходил со сцены, чтобы через минуту вернуться и прочесть такое, от чего у критиков делалось на лицах выражение растерянности и желудочных колик – один из них даже выронил бутерброд с докторской колбасой, чем вызвал отдельный смешок в задних рядах. А когда он полушепотом, внезапно опавшим, почти интимным голосом произносил свои строки, в зале воцарялась та совершенная тишина, которая одна только и есть награда поэту.
Время требовало громких голосов, и он дал им этот голос – срывающийся на высоких нотах, звенящий, как перетянутая стальная жила. Иностранцы, приезжавшие полюбопытствовать на новое русское искусство, находили в нём то, что искали, – ум, блеск и бешеный темперамент. Соотечественники же, пробираясь сквозь дебри его ассоциаций, внезапно обнаруживали, что поэт разговаривает с ними на их же языке, только отточенном до невероятной, клинковой остроты. Иным от этого становилось не по себе.
Злые языки утверждали, что век его недолог, что всё это – фейерверк, который погаснет, оставив лишь дым и пепел. Впрочем, злые языки всегда найдутся, особенно в буфете ЦДЛ за бутылкой коньяка. Фейерверк же и не думал гаснуть – он застыл в воздухе драгоценным, многогранным кристаллом, и каждая грань его отражала время с его надеждами, разочарованиями и той особенной, щемящей нежностью, которую принято скрывать за иронией и громким словом. Он пережил свою эпоху, оставшись в ней же. А что пришло потом – ну, об этом пусть пишут другие, те, у кого нервы покрепче.
@Информационно-правовой центр «Русская община РА»
#АндрейВознесенский
Թողնել պատասխան